Я тыщу планов отложу На завтра. Ничего не поздно. Мой гроб еще шумит в лесу. Он - дерево, Он нянчит гнезда.
Я еще не дочитала, но уже надергала столько цитат, что просто диву даешься. Кои я сейчас и выложу сюда.
В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и «все усложнилось». Она сделала аборт и переехала в Англию.
— Он заставил тебя сделать аборт?
Она сидела у меня на коленях.
— Он так и не узнал.
— Так и не узнал?!
— Я не была уверена, его ли это ребенок.
— Ах, бедняжка.
— Если его — он был бы против. Если нет — не вынес бы. Так что выход один.
— А ты разве не…
— Нет, не хотела. Он бы только помешал. — Но, смягчившись, добавила: — Хотела, конечно.
— И до сих пор хочешь?
Помедлила, дернула плечом.
— Иногда.
Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен — любовь.
Это был самый необычный человек из всех, кого я знал. И самый обходительный. И самый замкнутый. И, несомненно, напрочь лишенный чувства долга перед обществом. Мне было двадцать пять, как и вам, Николас, и потому вы лучше, чем кто-либо, поймете, почему я не мог его осуждать. По-моему, двадцать пять — наиболее трудный и больной возраст. И для тебя, и для окружающих. Ты способен соображать, с тобой обращаются как со взрослым. Но бывают встречи, которые сталкивают тебя в отрочество, ибо тебе не хватает опыта, чтобы постичь и усвоить их значение. И вот де Дюкан, не словами, конечно, а самим фактом своего существования поставил под сомнение мое восприятие мира. Это сомнение он позднее выразил пятью словами; вам еще предстоит их услышать.
читать дальше
Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось освободить, и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на большую комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы и переезд издергали нас обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно было смириться с необходимостью рано вставать и жить по расписанию. Дважды мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она, постепенно дошла до белого каления, кляла мужской пол вообще и меня в особенности. Пижон, свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за завтраком она гордо молчала) я заехал за ней на службу, зря прождал битый час и вернулся домой. Там ее тоже не было. Позвонил: нет, никого из стажерок сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком.
— Где тебя черти носили?
— Я с тобой не разговариваю.
Склонилась над плитой в закутке, который служил нам кухней. Это она настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души воротило от того, что приходится есть и спать в одном и том же помещении, делить с соседями ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали.
— Я знаю, где ты была.
— Ну и знай себе.
— Ты была у Пита.
— Так точно. У Пита. — Мутный от бешенства взгляд.
— и что дальше?
— Могла бы подождать до четверга.
— А зачем ждать?
Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные и мнимые. Не отвечая, она разделась, легла, отвернулась к стенке. Заплакала. В воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой — просто не мог простить, что довела меня до беспочвенных упреков. Остыв, я сел рядом — смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век.
— Я ждал тебя весь вечер.
— Я была в кино. А не у Пита.
— И зачем соврала?
— Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти.
— Неужели напоследок обязательно надо все испортить?
— Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.
— Хочешь виски? — Я принес ей бокал. — Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс…
— Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.
— Вернешься к Питу?
Нахмурилась.
— А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?
— Нет.
Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало.
В конце концов мы замолчали. Вы должны понять, что Любовь — это тайна, пролегшая меж двумя людьми, а не сходство двоих.
Сейчас я чувствовал то же, что он тогда; новый виток самосознания, уверенность, что эти душа и тело с их достоинствами и пороками пребудут со мною всегда, и нет ни выхода, ни выбора. Слово «возможность», до сих пор означавшее честолюбивые притязания, раскрыло свой новый смысл. Вся моя путаная жизнь, весь эгоизм, ошибки и предательства могут-таки послужить опорой, могут-таки стать фундаментом, а не взрывчаткой — и именно потому, что иного выбора нет.
Utram bibis? Aquam an undam?
Перевод с латыни:"Чем утоляешь жажду? Водой или волною?"
— Клянусь… — Но тут она метнулась в сторону, и я замолчал. Принялась мерить комнату шагами. Я нашел еще аргумент. — То, что я не собираюсь на тебе — и вообще ни на ком — жениться, не значит, что я тебя не люблю.
— Вот я как раз вспомнила. Ту девочку. Ты думал, я не замечу. Та девочка с чирьем. Как ты взбесился! Алисон демонстрирует, как она любит детей. Проявляет инстинкт материнства. Так вот, чтоб ты знал. Это и был инстинкт материнства. На секундочку, когда она улыбнулась, я представила себе. Представила, что у меня твой ребенок, и я обнимаю его, и все мы вместе. Жуть, да? У меня тяжелый случай этой грязной, отвратной, вонючей штуки под названием любовь… Господи, да сифилис по сравнению с ней — цветочки… И ведь я еще по испорченности, по неотесанности, по дебильности своей набралась хамства приставать к тебе со…
— Алисон.
Судорожный вздох; комок в горле.
— Я, как только увидела тебя в аэропорту, поняла. Для тебя я всегда останусь потаскухой. Австралийской девкой, которая делала аборт. Не женщина, а бумеранг. Бросаешь ее, а в следующую субботу она тут как тут и хлеба не просит.
— Может, хватит бить ниже пояса?
Она закурила. Я подошел к окну, а она продолжала говорить от двери, через весь номер, мне в спину:
— Осенью, ну, прошлой… я и подумать боялась тогда. И подумать боялась, что любовь к тебе в разлуке ослабнет. Она разгоралась все ярче и ярче. Черт знает почему, ты был мне ближе, чем кто бы то ни было прежде. Черт знает почему. Хоть ты и пижонский англик. Хоть и помешан на высшем обществе. Я так и не смирилась с твоим отъездом. Ни Пит, ни еще один мне не помогли. Всю дорогу — идиотская, девчачья мечта: вот ты мне напишешь… Я в лепешку разбилась, но устроила себе трехдневный перерыв. А в эти дни из кожи лезла. Даже когда поняла, — господи, как хорошо поняла! — что тебе со мной просто скучно.
— Неправда. Мне не было скучно.
— Ты все время думал о той, с Фраксоса.
— Я тоже тосковал по тебе. В первые месяцы — нестерпимо.
Вдруг она зажгла свет.
— Повернись, посмотри на меня. Я повиновался. Она стояла у двери, все в тех же джинсах и темно-синей кофточке; вместо лица — бледно-серая маска.
— У меня кое-что отложено. Да и ты не совсем уж нищий. Скажи только слово, и завтра я уволюсь. Поеду к тебе на остров. Я говорила — домик в Ирландии. Но я куплю домик на Фраксосе. Выдержишь? Выдержишь эту тяжкую ношу — жить с той, которая любит тебя.»
Подло, но при словах «домик на Фраксосе» я почувствовал дикое облегчение: она ведь не знает о приглашении Кончиса.
— Или?
— Можешь отказаться.
— Ультиматум?
— Не юли. Да или нет?
— Алисон, пойми…
— Да или нет?
— Такие вещи с наскока…
Чуть жестче:
— Да или нет?
Я молча смотрел на нее. Печально покривившись, она ответила вместо меня:
— Нет.
— Просто потому, что…
Она подбежала к двери и распахнула ее. Я был зол, что дал завлечь себя в эту детскую ловушку, где выбираешь «или — или», где из тебя бесцеремонно вытягивают обеты. Обошел кровать, выдрал дверную ручку из ее пальцев, захлопнул дверь; потом схватил Алисон и попытался поцеловать, шаря по стене в поисках выключателя. Комнату снова заполнил мрак, но Алисон вовсю брыкалась, мотая головой из стороны в сторону. Я оттеснил ее к кровати, и мы рухнули туда, сметя с ночного столика лампу и пепельницу. Я был уверен, что она уступит, должна уступить, но вдруг она заорала, да так, что крик заполнил всю гостиницу и эхом отдался в портовых закоулках.
— ПУСТИ!
Я отшатнулся, и она замолотила по мне кулаками. Я сжал ее запястья.
— Ради бога.
— НЕНАВИЖУ!
— Заткнись!
Повернул её на бок и прижал. Из соседнего номера застучали в стенку. Снова леденящий вопль.
— НЕНАВИЖУ!
Закатил ей пощечину. Она бурно разрыдалась, ерзая по одеялу, биясь головой о спинку кровати, выталкивая из себя обрывки фраз вперемежку с плачем и судорожными вздохами.
— Оставь меня в покое… оставь в покое… говно… ферт деручий… — Взрыв стенаний, плечи вздернуты. Я встал и отошел к окну.
Она принялась бить кулаками по прутьям, точно слова уже не помогали. В тот миг я ненавидел ее; что за невыдержанность, что за истерика. Внизу, в моем номере, завалялась бутылка виски, которую она подарила мне в честь нашей встречи.
— Слушай, я пойду принесу тебе выпить. Кончай завывать.
Нагнулся над ней. Она все барабанила по прутьям. Я направился к двери, помедлил, оглянулся и вышел в коридор. Трое греков — мужчина, женщина и еще мужчина, постарше — стояли на пороге своей комнаты через две от меня, пялясь, точно перед ними явился убийца. Я спустился к себе, откупорил бутылку, глотнул прямо из горлышка и вернулся наверх.
Дверь была заперта. Троица продолжала наблюдение; под их взглядами я толкнул дверь, постучал, снова толкнул, постучал, позвал ее.
<...>
Я предпринял еще один заход; прокричал ее имя сквозь толщу дерева. Ни звука. Пожал плечами специально для греков и стал спускаться. Через десять минут вернулся; в течение часа возвращался раза четыре или пять; но дверь, к моему тайному облегчению, была заперта.
Разбудили меня, как я и просил, в восемь; я живо оделся и побежал к ней. Постучал; нет ответа. Нажал на ручку — дверь открылась. Кровать не застелена, но Алисон и все ее вещи исчезли. Я бросился к конторке портье. За ней сидел очкастый старичок, смахивающий на кролика — папаша владельца гостиницы. Он бывал в Америке и неплохо изъяснялся по-английски.
— Вы не в курсе, девушка, с которой я вчера был — она что, уже уехала?
— А? Да. Уехала.
— Когда?
Он посмотрел на часы.
— Почти час уже. Оставила вот это. Сказала отдать вам, когда спуститесь.
Конверт. Нацарапано мое имя: Н. Эрфе.
— Не сказала, куда отправилась?
— Только оплатила счет и съехала. — По его лицу я понял, что он слышал — или ему сообщили, — как она вчера кричала.
— Мы ж договорились, что я заплачу.
— Я говорил ей. Я объяснял.
— Проклятье.
Он пробубнил мне вдогонку:
— Эй! Знаете, как в Штатах говорят? Не свет клином сошелся. Слышали такую пословицу? Не свет клином сошелся.
В номере я вскрыл письмо. Торопливые каракули; в последний момент решила высказаться.
"Представь, что вернулся на свой остров, а там — ни старика, ни девушки. Ни игрищ, ни мистических утех. Дом заколочен.
Все кончено, кончено, кончено."
...И достал оттуда листочек машинописного текста плюс еще конверт, «авиа», с обрезанным краем. Но все мое внимание привлекли две газетные вырезки, приколотые к листочку скрепкой. Их надо прочесть прежде всего.
Заголовок.
Заголовок.
Это уже было со мной, то же чувство, та же невозможность поверить в очевидное, чувство близкого обморока и неземного покоя. Мы с приятелями пересекаем двор между Рэндолф и Кэрфакс-колледжами, у подножья башни кто-то торгует «Ивнинг ньюс». Я останавливаюсь, и одна знакомая дурочка говорит: «Смотрите-ка, Николас делает вид, что умеет читать». Тогда я поднял от газеты лицо, на котором вмиг отпечатались авария близ Карачи и гибель родителей, и произнес: «Мама, папа». Будто впервые узнал, что жили на свете такие люди.
Верхняя вырезка — из лондонской газеты, из подвала колонки:
САМОУБИЙСТВО СТЮАРДЕССЫ
Стюардесса Алисон Келли, гражданка Австралии, 24 лет, была найдена вчера мертвой в своей постели в квартире дома по Рассел-сквер, которую снимала вместе с подругой. Труп обнаружила подруга, Энн Тейлор, также гражданка Австралии, вернувшись из Стратфорд-он-Эйвона, куда уезжала на выходные. Тело было срочно доставлено в Миддлсекскую больницу, врач которой и констатировал смерть. Мисс Тейлор ввели успокоительное. Дознание состоится на следующей неделе.
Нижняя вырезка:
ПОКОНЧИЛА С СОБОЙ ИЗ-ЗА НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ
Во вторник констебль Генри Дэвис сообщил помощнику холборнского коронера, что вечером в субботу, 29 июня, обнаружил некую молодую женщину, лежащую в постели и сжимающую в руке пустой пузырек из-под снотворного. Его вызвала соседка покойной, физиотерапевт Энн Тейлор, гражданка Австралии, нашедшая тело Алисон Келли, стюардессы, 24 лет, по возвращении из Стратфорд-он-Эйвона, куда мисс Тейлор ездила на выходные.
Официальный вердикт — самоубийство.
По словам мисс Тейлор, хотя ее подруга страдала приступами депрессии и жаловалась на плохой сон, не было оснований считать, что та собирается наложить на себя руки. В ответ на вопросы дознания мисс Тейлор заявила: «Моя подруга не так давно мучилась из-за несчастной любви, но мне казалось, что ей удалось побороть свое горе».
Доктор Беренс, врач покойной, сообщила коронеру, что мисс Келли убеждала ее в том, что причиной бессонницы является переутомление на службе. На вопрос коронера, часто ли она выписывает пациентам снотворное в подобных количествах, доктор Беренс ответила, что должна была считаться с тем, что покойная не всегда могла зайти в аптеку. У врача не было оснований предполагать возможность самоубийства.
Коронер отметил, что ни одно из двух найденных полицией писем не проливает свет на истинные мотивы этого печального поступка.
На листочке — письмо Энн Тейлор:
Дорогой Николас Эрфе!
Прилагаемые вырезки объяснят Вам, почему я решилась Вам написать. Мне тяжело сообщать Вам эту новость. Вы будете потрясены, но не знаю, можно ли иначе. Из Афин она вернулась совершенно подавленной, но не сказала ни слова, так что мне неизвестно, кто из вас кого бросил. Одно время она поговаривала о самоубийстве, но нам казалось, что она шутит.
Этот конверт она оставила для Вас. Полиция его вскрыла. В нем не было никакой записки. Записку она оставила мне, но без всяких объяснений — просто извинилась.
Все мы буквально убиты. Это я не уследила. Только теперь, после ее ухода, понимаешь, что она была за человек. Неужели мог найтись мужчина, который не почувствовал ее настоящую душу и отказался жениться. Видимо, я ничего не смыслю в мужской психологии.
С глубоким прискорбием, Энн Тейлор.
P.S. Может, Вы захотите написать матери. Урну с прахом мы отошлем домой. Адрес такой: миссис Мэри Келли, д. 19, Ливерпуль-авеню, Гоулберн, Новый Южный Уэльс.
Я взял в руки авиаконверт. На нем было выведено мое имя — почерком Алисон. Вытряс на стол содержимое. Пучок засохших, спутанных цветов; фиалки, гвоздики. Стебельки двух гвоздик туго переплелись.
Три недели прошло, как сорваны.
К собственному ужасу, я заплакал.
Но плакать пришлось недолго. Поди тут спрячься. Грянул звонок на урок, и вот уже в дверь стучится Димитриадис. Утерев слезы тыльной стороной ладони, я открыл. Как был, в пижаме.
— Ой, вы что тут?.. Опаздываем.
— Неважно себя чувствую.
— Да на вас лица нет, дружочек. — Напустил на себя озабоченность. Я отвернулся.
— Вы передайте первой группе, чтоб повторяла материал. И остальным то же самое.
— Но…
— Вы оставите меня в покое или нет?
— Как же я объясню-то?
— Как хотите. — Вытолкал его вон.
Едва шаги и голоса стихли — а значит, начались уроки, — я оделся и вышел из здания. Хотелось убежать подальше и от школы, и от деревни, и от Бурани — от всего на свете. Вдоль северного побережья я добрел до пустынного заливчика, сел там на валун, достал из кармана вырезки, перечитал. 29 июня. Итак, чуть не последнее, что она сделала в этой жизни — отправила обратно мое нераспечатанное письмо. А может, и последнее. Я сперва обиделся на ее подружку; но затем припомнил плоское лицо Энн, поджатые губы, добрые глаза. Слог у нее чересчур выспренний, но нарочно добивать лежачего она не станет. Я таких знаю. И знаю скрытность Алисон: то она обернется железной женщиной, которой вроде бы все нипочем, то ломакой, какую ни за что не примешь всерьез. Перед смертью два этих облика сложились в один мрачный узор: она оказалась не из тех, кто угрожает самоубийством и глотает таблетки, зная, что через час кто-нибудь появится. Нет, она положила себе двое суток, чтоб умереть наверняка.
Я виноват не только в том, что бросил Алисон. С тайной непреложностью, что иногда связывает близких, я понял, что ее удавшаяся попытка — прямое следствие моего рассказа о собственной, неудавшейся; а рассказ я уснастил ехидными литотами, дабы преуменьшить провал. Но и на эту, последнюю удочку она не попалась. Ты знать не знаешь, что такое печаль.
Ее истерика в пирейской гостинице; «предсмертная записка», сочиненная накануне моего отъезда, — как казалось тогда, чтоб насильно удержать меня в Лондоне. Вот она на Парнасе; вот — на Рассел-сквер; говорит, движется, живет. Черная туча окутала меня — виновность, сознание того, сколь безжалостно мое самолюбье. Горькая домодельная правда, какой она потчевала меня с первого дня знакомства… но все же любила, будто слепая, все же любила. Раз призналась: Когда ты меня любишь (не «занимаешься со мной любовью», а «любишь»!), это все равно как бог отпускает мои грехи; и я подумал: снова софистика, снова духовный шантаж, — я-де ничто без тебя, ты за меня отвечаешь. Впрочем, и гибель ее — тоже в некотором роде шантаж; но тот, кого шантажируют, обычно верит, что чист, а моя совесть запятнана. Именно теперь, когда я так стремился к чистоте, меня будто швырнули в самую грязь; освобожденный от долгов, но повязанный собственными кредитами.
<...>
И цветы — как вытерпеть эти цветы?
Я впал в смертный грех Адама, в самую старую, в самую чудовищную форму мужского себялюбья: навязал настоящей
Алисон роль той Алисон, какую счел для себя удобной. Не развенчивал даже. Расчеловечивал. Что она сказала про того погонщика? "Он заслуживал по меньшей мере двух пачек." А я — я заработал одну-единственную смерть."
Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи — мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное — ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное… продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!
Пока она рассказывала о своем злополучном романе, я догадался, какой фактор ее натуры в докладе не учтен: хрупкое равновесие телесной робости и чувственной дерзости, — первая разжигает мужчину, вторая в заветный миг обрекает на погибель; свойства нимфы, коих лишена ее сестра, даром что изображала нимфу в ту ночь. Эта же в прямом смысле и бежит от сатира, и манит того за собой. В ней дремлет зверь, но зверь настоящий, настороженно-чуткий к неверному шагу, к лобовой дрессировке. Чтобы проверить, способен ли чужак как должно понять ее (подыграть, приголубить, оставить в покое), она городит вокруг себя западни-барьерчики. Но уже маячит на горизонте отрадный край, где не существует барьеров, где я заполучу ее целиком… и заполучу скоро, ибо она уже льнет ко мне, уже уступает, и срам ее вплоть к моему, и сплелись языки, заражаясь стремлением чресел.
tbc
* * *
В Австралии она закончила среднюю школу и даже год изучала языки в Сиднейском университете. Но тут познакомилась с Питом, и «все усложнилось». Она сделала аборт и переехала в Англию.
— Он заставил тебя сделать аборт?
Она сидела у меня на коленях.
— Он так и не узнал.
— Так и не узнал?!
— Я не была уверена, его ли это ребенок.
— Ах, бедняжка.
— Если его — он был бы против. Если нет — не вынес бы. Так что выход один.
— А ты разве не…
— Нет, не хотела. Он бы только помешал. — Но, смягчившись, добавила: — Хотела, конечно.
— И до сих пор хочешь?
Помедлила, дернула плечом.
— Иногда.
Я не видел ее лица. Мы сидели молча, согревая друг друга, остро ощущая соприкосновение наших тел и все, что значил для обоих разговор о ребенке. В нашем возрасте не секс страшен — любовь.
* * *
Это был самый необычный человек из всех, кого я знал. И самый обходительный. И самый замкнутый. И, несомненно, напрочь лишенный чувства долга перед обществом. Мне было двадцать пять, как и вам, Николас, и потому вы лучше, чем кто-либо, поймете, почему я не мог его осуждать. По-моему, двадцать пять — наиболее трудный и больной возраст. И для тебя, и для окружающих. Ты способен соображать, с тобой обращаются как со взрослым. Но бывают встречи, которые сталкивают тебя в отрочество, ибо тебе не хватает опыта, чтобы постичь и усвоить их значение. И вот де Дюкан, не словами, конечно, а самим фактом своего существования поставил под сомнение мое восприятие мира. Это сомнение он позднее выразил пятью словами; вам еще предстоит их услышать.
читать дальше
* * *
Алисон вела себя ужасно. Квартиру на Рассел-сквер пришлось освободить, и мы три дня метались в поисках нового жилья. Наконец наткнулись на большую комнату-мастерскую окнами на Бейкер-стрит. Сборы и переезд издергали нас обоих. Я уезжал только 2 октября, а Алисон уже начала работать, и невозможно было смириться с необходимостью рано вставать и жить по расписанию. Дважды мы крепко поругались. В первый раз затеяла ссору она, постепенно дошла до белого каления, кляла мужской пол вообще и меня в особенности. Пижон, свинья, гнусный юбочник и все в таком роде. На следующий день (за завтраком она гордо молчала) я заехал за ней на службу, зря прождал битый час и вернулся домой. Там ее тоже не было. Позвонил: нет, никого из стажерок сегодня не задержали. Злобно ждал до одиннадцати. Наконец явилась. Не говоря ни слова, сняла пальто в ванной, намазалась на ночь молочком.
— Где тебя черти носили?
— Я с тобой не разговариваю.
Склонилась над плитой в закутке, который служил нам кухней. Это она настояла: жилье должно быть дешевым. А меня с души воротило от того, что приходится есть и спать в одном и том же помещении, делить с соседями ванную, шептаться и шикать, чтобы тебя не подслушали.
— Я знаю, где ты была.
— Ну и знай себе.
— Ты была у Пита.
— Так точно. У Пита. — Мутный от бешенства взгляд.
— и что дальше?
— Могла бы подождать до четверга.
— А зачем ждать?
Тут я взорвался. Припомнил ей все грехи, действительные и мнимые. Не отвечая, она разделась, легла, отвернулась к стенке. Заплакала. В воцарившейся тишине я с огромным облегчением подумал, что скоро избавлюсь от всего этого. Не то чтобы я и вправду считал ее виноватой — просто не мог простить, что довела меня до беспочвенных упреков. Остыв, я сел рядом — смотреть, как слезы сочатся из-под набухших век.
— Я ждал тебя весь вечер.
— Я была в кино. А не у Пита.
— И зачем соврала?
— Потому что ты мне не доверяешь. Думаешь, что я в самом деле могу к нему пойти.
— Неужели напоследок обязательно надо все испортить?
— Я хотела покончить с собой. Если б не струсила, бросилась бы под поезд. Стояла на платформе и собиралась прыгнуть.
— Хочешь виски? — Я принес ей бокал. — Мне кажется, тебе нельзя оставаться одной. Может, кто-нибудь из стюардесс…
— Никогда больше не буду жить рядом с женщинами.
— Вернешься к Питу?
Нахмурилась.
— А ты собираешься просить, чтоб не возвращалась?
— Нет.
Вытянулась, уставилась в стену. Впервые за вечер слабо улыбнулась: виски подействовало.
* * *
В конце концов мы замолчали. Вы должны понять, что Любовь — это тайна, пролегшая меж двумя людьми, а не сходство двоих.
* * *
Сейчас я чувствовал то же, что он тогда; новый виток самосознания, уверенность, что эти душа и тело с их достоинствами и пороками пребудут со мною всегда, и нет ни выхода, ни выбора. Слово «возможность», до сих пор означавшее честолюбивые притязания, раскрыло свой новый смысл. Вся моя путаная жизнь, весь эгоизм, ошибки и предательства могут-таки послужить опорой, могут-таки стать фундаментом, а не взрывчаткой — и именно потому, что иного выбора нет.
* * *
Utram bibis? Aquam an undam?
Перевод с латыни:"Чем утоляешь жажду? Водой или волною?"
* * *
— Клянусь… — Но тут она метнулась в сторону, и я замолчал. Принялась мерить комнату шагами. Я нашел еще аргумент. — То, что я не собираюсь на тебе — и вообще ни на ком — жениться, не значит, что я тебя не люблю.
— Вот я как раз вспомнила. Ту девочку. Ты думал, я не замечу. Та девочка с чирьем. Как ты взбесился! Алисон демонстрирует, как она любит детей. Проявляет инстинкт материнства. Так вот, чтоб ты знал. Это и был инстинкт материнства. На секундочку, когда она улыбнулась, я представила себе. Представила, что у меня твой ребенок, и я обнимаю его, и все мы вместе. Жуть, да? У меня тяжелый случай этой грязной, отвратной, вонючей штуки под названием любовь… Господи, да сифилис по сравнению с ней — цветочки… И ведь я еще по испорченности, по неотесанности, по дебильности своей набралась хамства приставать к тебе со…
— Алисон.
Судорожный вздох; комок в горле.
— Я, как только увидела тебя в аэропорту, поняла. Для тебя я всегда останусь потаскухой. Австралийской девкой, которая делала аборт. Не женщина, а бумеранг. Бросаешь ее, а в следующую субботу она тут как тут и хлеба не просит.
— Может, хватит бить ниже пояса?
Она закурила. Я подошел к окну, а она продолжала говорить от двери, через весь номер, мне в спину:
— Осенью, ну, прошлой… я и подумать боялась тогда. И подумать боялась, что любовь к тебе в разлуке ослабнет. Она разгоралась все ярче и ярче. Черт знает почему, ты был мне ближе, чем кто бы то ни было прежде. Черт знает почему. Хоть ты и пижонский англик. Хоть и помешан на высшем обществе. Я так и не смирилась с твоим отъездом. Ни Пит, ни еще один мне не помогли. Всю дорогу — идиотская, девчачья мечта: вот ты мне напишешь… Я в лепешку разбилась, но устроила себе трехдневный перерыв. А в эти дни из кожи лезла. Даже когда поняла, — господи, как хорошо поняла! — что тебе со мной просто скучно.
— Неправда. Мне не было скучно.
— Ты все время думал о той, с Фраксоса.
— Я тоже тосковал по тебе. В первые месяцы — нестерпимо.
Вдруг она зажгла свет.
— Повернись, посмотри на меня. Я повиновался. Она стояла у двери, все в тех же джинсах и темно-синей кофточке; вместо лица — бледно-серая маска.
— У меня кое-что отложено. Да и ты не совсем уж нищий. Скажи только слово, и завтра я уволюсь. Поеду к тебе на остров. Я говорила — домик в Ирландии. Но я куплю домик на Фраксосе. Выдержишь? Выдержишь эту тяжкую ношу — жить с той, которая любит тебя.»
Подло, но при словах «домик на Фраксосе» я почувствовал дикое облегчение: она ведь не знает о приглашении Кончиса.
— Или?
— Можешь отказаться.
— Ультиматум?
— Не юли. Да или нет?
— Алисон, пойми…
— Да или нет?
— Такие вещи с наскока…
Чуть жестче:
— Да или нет?
Я молча смотрел на нее. Печально покривившись, она ответила вместо меня:
— Нет.
— Просто потому, что…
Она подбежала к двери и распахнула ее. Я был зол, что дал завлечь себя в эту детскую ловушку, где выбираешь «или — или», где из тебя бесцеремонно вытягивают обеты. Обошел кровать, выдрал дверную ручку из ее пальцев, захлопнул дверь; потом схватил Алисон и попытался поцеловать, шаря по стене в поисках выключателя. Комнату снова заполнил мрак, но Алисон вовсю брыкалась, мотая головой из стороны в сторону. Я оттеснил ее к кровати, и мы рухнули туда, сметя с ночного столика лампу и пепельницу. Я был уверен, что она уступит, должна уступить, но вдруг она заорала, да так, что крик заполнил всю гостиницу и эхом отдался в портовых закоулках.
— ПУСТИ!
Я отшатнулся, и она замолотила по мне кулаками. Я сжал ее запястья.
— Ради бога.
— НЕНАВИЖУ!
— Заткнись!
Повернул её на бок и прижал. Из соседнего номера застучали в стенку. Снова леденящий вопль.
— НЕНАВИЖУ!
Закатил ей пощечину. Она бурно разрыдалась, ерзая по одеялу, биясь головой о спинку кровати, выталкивая из себя обрывки фраз вперемежку с плачем и судорожными вздохами.
— Оставь меня в покое… оставь в покое… говно… ферт деручий… — Взрыв стенаний, плечи вздернуты. Я встал и отошел к окну.
Она принялась бить кулаками по прутьям, точно слова уже не помогали. В тот миг я ненавидел ее; что за невыдержанность, что за истерика. Внизу, в моем номере, завалялась бутылка виски, которую она подарила мне в честь нашей встречи.
— Слушай, я пойду принесу тебе выпить. Кончай завывать.
Нагнулся над ней. Она все барабанила по прутьям. Я направился к двери, помедлил, оглянулся и вышел в коридор. Трое греков — мужчина, женщина и еще мужчина, постарше — стояли на пороге своей комнаты через две от меня, пялясь, точно перед ними явился убийца. Я спустился к себе, откупорил бутылку, глотнул прямо из горлышка и вернулся наверх.
Дверь была заперта. Троица продолжала наблюдение; под их взглядами я толкнул дверь, постучал, снова толкнул, постучал, позвал ее.
<...>
Я предпринял еще один заход; прокричал ее имя сквозь толщу дерева. Ни звука. Пожал плечами специально для греков и стал спускаться. Через десять минут вернулся; в течение часа возвращался раза четыре или пять; но дверь, к моему тайному облегчению, была заперта.
Разбудили меня, как я и просил, в восемь; я живо оделся и побежал к ней. Постучал; нет ответа. Нажал на ручку — дверь открылась. Кровать не застелена, но Алисон и все ее вещи исчезли. Я бросился к конторке портье. За ней сидел очкастый старичок, смахивающий на кролика — папаша владельца гостиницы. Он бывал в Америке и неплохо изъяснялся по-английски.
— Вы не в курсе, девушка, с которой я вчера был — она что, уже уехала?
— А? Да. Уехала.
— Когда?
Он посмотрел на часы.
— Почти час уже. Оставила вот это. Сказала отдать вам, когда спуститесь.
Конверт. Нацарапано мое имя: Н. Эрфе.
— Не сказала, куда отправилась?
— Только оплатила счет и съехала. — По его лицу я понял, что он слышал — или ему сообщили, — как она вчера кричала.
— Мы ж договорились, что я заплачу.
— Я говорил ей. Я объяснял.
— Проклятье.
Он пробубнил мне вдогонку:
— Эй! Знаете, как в Штатах говорят? Не свет клином сошелся. Слышали такую пословицу? Не свет клином сошелся.
В номере я вскрыл письмо. Торопливые каракули; в последний момент решила высказаться.
"Представь, что вернулся на свой остров, а там — ни старика, ни девушки. Ни игрищ, ни мистических утех. Дом заколочен.
Все кончено, кончено, кончено."
* * *
...И достал оттуда листочек машинописного текста плюс еще конверт, «авиа», с обрезанным краем. Но все мое внимание привлекли две газетные вырезки, приколотые к листочку скрепкой. Их надо прочесть прежде всего.
Заголовок.
Заголовок.
Это уже было со мной, то же чувство, та же невозможность поверить в очевидное, чувство близкого обморока и неземного покоя. Мы с приятелями пересекаем двор между Рэндолф и Кэрфакс-колледжами, у подножья башни кто-то торгует «Ивнинг ньюс». Я останавливаюсь, и одна знакомая дурочка говорит: «Смотрите-ка, Николас делает вид, что умеет читать». Тогда я поднял от газеты лицо, на котором вмиг отпечатались авария близ Карачи и гибель родителей, и произнес: «Мама, папа». Будто впервые узнал, что жили на свете такие люди.
Верхняя вырезка — из лондонской газеты, из подвала колонки:
САМОУБИЙСТВО СТЮАРДЕССЫ
Стюардесса Алисон Келли, гражданка Австралии, 24 лет, была найдена вчера мертвой в своей постели в квартире дома по Рассел-сквер, которую снимала вместе с подругой. Труп обнаружила подруга, Энн Тейлор, также гражданка Австралии, вернувшись из Стратфорд-он-Эйвона, куда уезжала на выходные. Тело было срочно доставлено в Миддлсекскую больницу, врач которой и констатировал смерть. Мисс Тейлор ввели успокоительное. Дознание состоится на следующей неделе.
Нижняя вырезка:
ПОКОНЧИЛА С СОБОЙ ИЗ-ЗА НЕСЧАСТНОЙ ЛЮБВИ
Во вторник констебль Генри Дэвис сообщил помощнику холборнского коронера, что вечером в субботу, 29 июня, обнаружил некую молодую женщину, лежащую в постели и сжимающую в руке пустой пузырек из-под снотворного. Его вызвала соседка покойной, физиотерапевт Энн Тейлор, гражданка Австралии, нашедшая тело Алисон Келли, стюардессы, 24 лет, по возвращении из Стратфорд-он-Эйвона, куда мисс Тейлор ездила на выходные.
Официальный вердикт — самоубийство.
По словам мисс Тейлор, хотя ее подруга страдала приступами депрессии и жаловалась на плохой сон, не было оснований считать, что та собирается наложить на себя руки. В ответ на вопросы дознания мисс Тейлор заявила: «Моя подруга не так давно мучилась из-за несчастной любви, но мне казалось, что ей удалось побороть свое горе».
Доктор Беренс, врач покойной, сообщила коронеру, что мисс Келли убеждала ее в том, что причиной бессонницы является переутомление на службе. На вопрос коронера, часто ли она выписывает пациентам снотворное в подобных количествах, доктор Беренс ответила, что должна была считаться с тем, что покойная не всегда могла зайти в аптеку. У врача не было оснований предполагать возможность самоубийства.
Коронер отметил, что ни одно из двух найденных полицией писем не проливает свет на истинные мотивы этого печального поступка.
На листочке — письмо Энн Тейлор:
Дорогой Николас Эрфе!
Прилагаемые вырезки объяснят Вам, почему я решилась Вам написать. Мне тяжело сообщать Вам эту новость. Вы будете потрясены, но не знаю, можно ли иначе. Из Афин она вернулась совершенно подавленной, но не сказала ни слова, так что мне неизвестно, кто из вас кого бросил. Одно время она поговаривала о самоубийстве, но нам казалось, что она шутит.
Этот конверт она оставила для Вас. Полиция его вскрыла. В нем не было никакой записки. Записку она оставила мне, но без всяких объяснений — просто извинилась.
Все мы буквально убиты. Это я не уследила. Только теперь, после ее ухода, понимаешь, что она была за человек. Неужели мог найтись мужчина, который не почувствовал ее настоящую душу и отказался жениться. Видимо, я ничего не смыслю в мужской психологии.
С глубоким прискорбием, Энн Тейлор.
P.S. Может, Вы захотите написать матери. Урну с прахом мы отошлем домой. Адрес такой: миссис Мэри Келли, д. 19, Ливерпуль-авеню, Гоулберн, Новый Южный Уэльс.
Я взял в руки авиаконверт. На нем было выведено мое имя — почерком Алисон. Вытряс на стол содержимое. Пучок засохших, спутанных цветов; фиалки, гвоздики. Стебельки двух гвоздик туго переплелись.
Три недели прошло, как сорваны.
К собственному ужасу, я заплакал.
Но плакать пришлось недолго. Поди тут спрячься. Грянул звонок на урок, и вот уже в дверь стучится Димитриадис. Утерев слезы тыльной стороной ладони, я открыл. Как был, в пижаме.
— Ой, вы что тут?.. Опаздываем.
— Неважно себя чувствую.
— Да на вас лица нет, дружочек. — Напустил на себя озабоченность. Я отвернулся.
— Вы передайте первой группе, чтоб повторяла материал. И остальным то же самое.
— Но…
— Вы оставите меня в покое или нет?
— Как же я объясню-то?
— Как хотите. — Вытолкал его вон.
Едва шаги и голоса стихли — а значит, начались уроки, — я оделся и вышел из здания. Хотелось убежать подальше и от школы, и от деревни, и от Бурани — от всего на свете. Вдоль северного побережья я добрел до пустынного заливчика, сел там на валун, достал из кармана вырезки, перечитал. 29 июня. Итак, чуть не последнее, что она сделала в этой жизни — отправила обратно мое нераспечатанное письмо. А может, и последнее. Я сперва обиделся на ее подружку; но затем припомнил плоское лицо Энн, поджатые губы, добрые глаза. Слог у нее чересчур выспренний, но нарочно добивать лежачего она не станет. Я таких знаю. И знаю скрытность Алисон: то она обернется железной женщиной, которой вроде бы все нипочем, то ломакой, какую ни за что не примешь всерьез. Перед смертью два этих облика сложились в один мрачный узор: она оказалась не из тех, кто угрожает самоубийством и глотает таблетки, зная, что через час кто-нибудь появится. Нет, она положила себе двое суток, чтоб умереть наверняка.
Я виноват не только в том, что бросил Алисон. С тайной непреложностью, что иногда связывает близких, я понял, что ее удавшаяся попытка — прямое следствие моего рассказа о собственной, неудавшейся; а рассказ я уснастил ехидными литотами, дабы преуменьшить провал. Но и на эту, последнюю удочку она не попалась. Ты знать не знаешь, что такое печаль.
Ее истерика в пирейской гостинице; «предсмертная записка», сочиненная накануне моего отъезда, — как казалось тогда, чтоб насильно удержать меня в Лондоне. Вот она на Парнасе; вот — на Рассел-сквер; говорит, движется, живет. Черная туча окутала меня — виновность, сознание того, сколь безжалостно мое самолюбье. Горькая домодельная правда, какой она потчевала меня с первого дня знакомства… но все же любила, будто слепая, все же любила. Раз призналась: Когда ты меня любишь (не «занимаешься со мной любовью», а «любишь»!), это все равно как бог отпускает мои грехи; и я подумал: снова софистика, снова духовный шантаж, — я-де ничто без тебя, ты за меня отвечаешь. Впрочем, и гибель ее — тоже в некотором роде шантаж; но тот, кого шантажируют, обычно верит, что чист, а моя совесть запятнана. Именно теперь, когда я так стремился к чистоте, меня будто швырнули в самую грязь; освобожденный от долгов, но повязанный собственными кредитами.
<...>
И цветы — как вытерпеть эти цветы?
Я впал в смертный грех Адама, в самую старую, в самую чудовищную форму мужского себялюбья: навязал настоящей
Алисон роль той Алисон, какую счел для себя удобной. Не развенчивал даже. Расчеловечивал. Что она сказала про того погонщика? "Он заслуживал по меньшей мере двух пачек." А я — я заработал одну-единственную смерть."
* * *
Каким-то наитием я ощутил: он лжет. Величайшее заблуждение нашей эпохи — мысль, что фашизм пришел к власти, ибо создал порядок из хаоса. Верно как раз противоположное — ему повезло потому, что порядок он превратил в хаос. Попрал заповеди, отверг сверхличное… продолжите сами. Он провозгласил: дозволено истреблять малых сих, дозволено убивать, дозволено мучить, дозволено совокупляться и вступать в брак без любви. Поставил человечество перед самым опасным искушением. Правды не существует, все позволено!
* * *
Пока она рассказывала о своем злополучном романе, я догадался, какой фактор ее натуры в докладе не учтен: хрупкое равновесие телесной робости и чувственной дерзости, — первая разжигает мужчину, вторая в заветный миг обрекает на погибель; свойства нимфы, коих лишена ее сестра, даром что изображала нимфу в ту ночь. Эта же в прямом смысле и бежит от сатира, и манит того за собой. В ней дремлет зверь, но зверь настоящий, настороженно-чуткий к неверному шагу, к лобовой дрессировке. Чтобы проверить, способен ли чужак как должно понять ее (подыграть, приголубить, оставить в покое), она городит вокруг себя западни-барьерчики. Но уже маячит на горизонте отрадный край, где не существует барьеров, где я заполучу ее целиком… и заполучу скоро, ибо она уже льнет ко мне, уже уступает, и срам ее вплоть к моему, и сплелись языки, заражаясь стремлением чресел.
tbc
@темы: Жизня, То, что прочитала, Это моя Система